Home Page
cover of margarita_khomutova
margarita_khomutova

margarita_khomutova

TERAPIIYA

0 followers

00:00-25:15

Nothing to say, yet

Voice Oversilencemusicmusical instrumentspeechsidetone
2
Plays
0
Shares

Audio hosting, extended storage and much more

AI Mastering

Transcription

Rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeith gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweith io'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n f fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr ia ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy'n gobeithio y byddwn yn gweithio'n fawr iawn, ond rwy Влас Михайлович Дорошевич Саша Давыдов Пусть на этом скромном надкрупном памятнике, моем фильетоне, будет ласковое имя, как им его звали, под которым его любили. Лентовский рассказывал, как создавался Давыдовский жанр. Приехал ко мне тенор Давыдов, хороший голос, умеет петь, отлично поет все ноты, которые написаны в партии. Он оставил тогда малобарскую вдову. Иду как-то на репетиции за кулисами, слышу, Давыдов напевает «Унэ-бэ-бэ, друзья, ждет нас слава угощения». — Что такое? Словно простое белое вино закипело, заискрилось, как шампанское. Спрашиваю, что ты поешь? — Так, из-за вдовы, дурачись. — Ну-ка, полным голосом! Спел. — Это не то, что написал композитор, но это гораздо лучше. — Дурачься так всегда! И Лентовский отдал приказ предоставить Давыдову петь, как он хочет. С тех пор Давыдов начал петь, как бог на душу положит. И оперетка закипела и заискрилась, как шампанское. Нечто подобное было с Мазини. Верди захотел послушать знаменитого тенора. Тот явился к великому композитору и начал петь ему из его опер. Верди слушал, слушал. — Бог в тебе знает, что ты поешь! Я ничего подобного не писал, но это лучше того, что я писал. Так и пой! Мне недаром вспомнилось имя Мазини. Давыдов был придворным певцом короля теноров. Я жил в Москве, в гостинице «Лувра», рядом с Мазини, и однажды вдруг услыхал в номере Мазини пение Давыдова. Я слышал, как Мазини аплодировал Давыдову, аплодировал один на один, просил его спеть еще и еще, и заплатил ему за цыганские романсы, серенады и изыскатели жемчуга. Таково было свидание королей. Один был королем оперных теноров, другой — королем опереточных. Разница между ними была такая же, как между германским императором и князем монахским, но оба были королями милостью Божией, королями от рождения. Природа дала и тому, и другому прекрасный голос, такую постановку голоса, какой не мог бы дать самый лучший профессор, без навкуса, и помазала их талантом пения. В тембре Давыдова было нечто мазиневское. Благодаря природной постановке голоса они пели так долго, и даже в старости они сохранили ту приятную сепацу, которую слушать все же было сладко. Чтобы совсем походить на мазини, Давыдов после королевского свидания отпустил себе бороду, острил ее а-ля мазини, стал с тех пор надвигать себе шапку на ухо, как делал мазини, и так снялся. О, ребенок! Давыдов был опереточным артистом первого призыва. Когда со сцены раздавался умный смех Радона, когда в оперетке царила очаровательная, изящнейшая Бельская, и захватывала, покоряла голосом, силую, страстью Зорина, и оперетка была шампанским, настоящим французским шампанским, хорошей марки, дававшим легкое, приятное опьянение. А не той кашинской бурдою. Шампанское свадебное пли, пробку с пружиной, при откупоривании просят истерегаться взрыва, которую грабуновским жививиком, продолжая, не всякий гость выдержать может, от которой только тошнота и пьяный угар. Оперетка была остроумной, без пошлости, пикантной, без порнографии, изящной, веселой, подмывающе-веселой. Это было хорошее время, господа, мы были молоды, Россия была молода, все у нас было новое. Суд был новым судом, воинская повинность — новой воинской повинностью, земства, городские думы — новыми учреждениями. Мы перешли жить в новый дом, мечтали об уменьшении здания, совершили освобождение у себя и освобождали других. Бодрому времени веселые песни! Остроумная, дерзкая оперетка во Франции хохотала над священным классицизмом, столица белокуры прекрасной Евгении выводила на сцену белокуру прекрасную Елену, и в разбойниках на глазах у императора, женившегося на испанской графине, смеялась над фантастическим монархом, пожелавшим жениться на испанке. Мы переняли эту острую политическую сатиру просто как веселую песню, как маленькую марсельезу. Россия вся была в обновках. Мы были молодой душой и хотели слышать что-нибудь веселое. Привет вашей памяти, певшая веселые песни в наше молодое, бодрое время! Среди веселых певцов Давыдов был самым веселым. Давыдов был действительно чарующим Парисом. Я вижу его на коленях, с фигурой молодого бога, с тонким профилем, с восторженными глазами, перед сбросившей из себя лишнюю мантию царицы, очаровательной царицы Бельской. Видел мраморья плеч белоснежных. Какая увлекательная картина, какая красота! Он был забавным бедняком Пекила. Ты некрасив, о, моя бедняжка, почти с отчаянием поет своим глубоким, бархатным, полным страсти голосом Зорина. Ты небогат и неумен, ты с виду чистая дворняжка, как шут гороховый смешон, а меж тем... Что меж тем? На пианисе мы вдражиты страхом и надеждой голос Давыдова, и что-то вакхейческое вспыхивает вдруг. Обожаю, люблю, мой разбойник тебя! И эта красивая, гордая женщина делает движение, чтобы упасть на колени перед своей дворняжкой. И я вижу этот порыв, этот жест Давыдова, которым он подхватывает ее, чтобы не дать, не допустить встать на колени, и при воспоминании слезы немного подступают у меня к горлу, как подступали тогда. Ведь это же поэзия, настоящая поэзия любви, надо сыграть милостивые государя, надо суметь дать поэзию любви, а он умел, как умел дать и поэзию волокитства. Коронной ролью короля переточных теноров был Рауль Синяя Борода. Я вижу его, весь в красивой наглости, то, что чаровало Эльвиру в Дон-Жуане. Красивое бледное лицо, голубоватая борода, черный колец, черное трико — он в страуре, отравил жену, носит креповую повязку на ноге. И на печальном лице горят веселые глаза, супруги незабвенные, какой печалью веет это, роскошный Мавзолей, да его печали нет границ. Какой твердостью клятвы звучат его слова «я построю непременно», и вдруг все лицо ожило, к черту грусть о мне! Но он спохватился, и снова маска печали на лице. Молю ж вас, чтобы счастье мне каждый оказал. Никогда лицемерие не было передано с таким юмором, с такой элегантностью и с такой увлекательностью. Давыдов страшно возмущался каким-то знаменитым французским исполнителем Синей Бороды, которого он видел в Париже. Вообрази, танцует, когда поет этот вальс, танцует, аж шут, нет благородства! Он облагородил свой образ Синей Бороды, почти до Дон-Жуана. Увлекся им, с ним слился. Эпиграфом на все его жизни можно было бы поставить и с того же Синей Бороды, чтобы жить послаще, как можно чаще от жен своих вдовей. — Однако у вас в памяти много переточных цитат, — скажет хмурый читатель нашего хмурого времени. — Да, есть. Я помню их, как помнят песни своего детства. Заканчиваю цитату. Наш век короток, менять красоток — цель жизни всей моей. — Сколько женщин, о, добродетельных, теперь предавшихся молитве, нянчащих милых внучат, сколько женщин, — украдкой смахнули слезу, набежавшую при известии о смерти легкомысленного друга их молодости. — Миллиатри. — Балерины и цыганки, и прекрасные московские купчихи, и французские актрисы — список был бы слишком длинен. Вы поете порог? — Я пою легкомыслие. — Все прекрасно, что приносит только радость. Одно время старая грешная Москва со снисходительной улыбкой рассказывала о беспутном Саше. Вы знаете, Давыдов каждый день ходит на Тверской бульвар посмотреть на своих деток. Трогательная картина. Три кормилица одновременно выносят гулять трех его дочерей. Одна законная, две незаконных. Бог благословил Давыдова почему-то дочерями. У него родились столько дочери. У него была масса дочерей. И все носили различные фамилии. И всех он помнил и любил. И говорил о них со слезами нежности. И они его признавали. И относились к нему, как к большому ребенку. И хорошо делали. Этот баловедь жизни был ребенком. Как ребенок он быстро и охотно плакал при воспоминаниях о дочках. Что-то они теперь все делают от того, что у него нет денег. Что, Саша, если бы тебе вернуть все деньги, которые ты выпил на шампанском? Что на шампанском? — Если бы вернуть, что я при шампанском на жареном миндаля проел, у меня был бы каменный домин, — ответил Давыдов. И заплакал. Как ребенок он был совсем и на «ты». С первого же слова. И как ребенок не понимал, что дяди могут быть очень важны. В Петербурге у Кимба он подошел к одному приятелю, назначенному министром. — Ты что же тут с такой секой? Я иду, а ты даже Саше не крикнешь. Министр посмотрел на переточного лица идея, как принц Гайфи, сделавшись королем, смотрит на фолькс-стаффа и перестал посещать ресторан. — Чего это он? — искренне удивлялся Давыдов. Когда ему нужны были деньги, он просил просто и бесценно, как просят дети, у малознакомых людей, и деньги тратил на лакомства. Как-то после удачного концерта все деньги проел на землянике. Дело было в марте. Он просидел у Дюссо. У знаменитого в Москве Дюссо целый день в кабинете пил шампанское и ел только землянику. Наконец распорядитель с отчаянием объявил — вы, Александр Давыдович, всю землянику в Москве изволили скушать, везде посылали, больше нигде ни одной ягодки нет. Давыдов укладывал по счету и сказал — две денег тоже. Или тратил деньги на игрушки. С трудом, достав несколько сот рублей, вдруг накупал каких-то абажурчиков для свечей, закладочек для книг, дочкам подарки. Да ты с ума сошел! На что им эти игрушки? Дочки-то твои почти замужем. Все-таки об отце память. Нельзя представить себе, на какой детский вздор он тратил деньги, о которых имел самое смутное представление. Однажды саду Эрмитажин передал знаменитому фактотуму, Лермонтова, Рулевскому пачку, завернутую в газету. — Отнеси-ка мне домой! Издогонку крикнул — да смотри, не потеряй, ты известный растеряха, здесь сорок тысяч! Все рассмеялись. Задетый за живое, Давыдов вернул у Рулевского, развернул пачку и показал деньги. Это он выиграл в карты. Он по-детски радовался шутке. В каком-то драматическом журнале было напечатано «Какая разница между Давыдом и Хохловым», — тогдашним знаменитым баритоном Большого театра. Ответ — от Хохлова требуют не плачь, от Давыдова плачь. Не плачь, дитя, из демона, и романс плачь, который непременно требовала публика у этих артистов. И Давыдов в неделе, месяца с несчастливым лицом показывал всем истрепавшийся затасканный номер журнала, а, читал, ловко, пока к удовольствию приятелю не забыл о своей игрушке. Его восторгом было всегда что-то детское. В Москву приехал знаменитый итальянский трагик Эммануэль, великим постом, когда театр-парадизм был переполнен артистами акваконтрамарком. Эммануэль вообще нравился нашим артистам своей русской простотой игры, а Вателло понравился особенно. Как же было не вспыхнуть Давыдову? — Братец, надо поднести венок, а? от русских актеров, — предложил он тут же на представлении. — Можно. — На следующем спектакле. Но Давыдову не терпелось. — Вот сейчас же, сию минуту! Тут же сделали складчину, собрали на венок, послали в цветочный магазин. — Сделать немедленно! Но как же быть с печатной лентой? Давыдов метался. — А как же печатная лента? Что же за венок без печатной ленты? Лавровый лист выкидывается, а лента остается навсегда. Кто же тебе сейчас ленту напечатает? И вдруг его осенила мысль. Сторож, получи пять рублей, бери лихача, поезжай в гостиницу, у меня на стене лента висит. Эммануэлю поднести венок с надписью незаменимому исполнителю цыганских песен. — Ты с ума сошел! Но Давыдов было беспокоен. — Ничего он не поймет, а ему все-таки лестно. А переведут — и превосходно! Пускай итальянская бестия чувствует, что такой русский артист. Он, брат итальянец, за шелковую ленту удавится, дрянь, сквалыга, только наши деньги берут, а русский артист, на, от себя ленту отнял. И кто такой, собственно, был Эммануэль, гений или бестия, доставить итальянству удовольствие или уколоть его хотел Давыдов, разобрать было решительно невозможно. Как ребенок он быстро привязывался к людям. Напечатав в покойной России какое-то объявление, он искренне счел в себя с тех пор членом редакции. Встречаясь с сотрудниками, говорил «ну, что у нас в редакции?» или вздыхал «надо бы, братцы, нам собраться, обсудить наши редакционные дела». Как ребенок, быстро ссорился. Сидя за бутылкой шампанского, ругательски ругал Лентовского. — Что это за человек? Только шампанское пьет. Но назавтра не явился. — Лентовский? Да он, скорее, без куска хлеба сидеть будет, а уж актеры заплатят. И плакал от умерения. Иногда он рассуждал о политике. И с глубоким вдохом говорил «революция необходима, надо собраться всем и подать прошение на высочайшее имя, чтобы всех градоначальников переменили». Он был детски простодушен и по-детски же хитер. Когда он приехал в Москву, у него была масса кавказских берделушек, запонки, булавки, спичечницы с чернитью. И для бедности эти вещи хвалили. — Примиленькая вещь! Саша сих же минуты снимал в себя. — Бери! — Что ты, что ты? — Нельзя! — Кавказский обычай! Называется «пэш-кэш». Бери! Обидишь! Раз понравилось, бери! Куначество! Но затем он начал хвалить у кунаков золотые портсигары, бриллиантовые булавки, и ужасно обижался, что ему никто не дарил на пэш-кэш. — Мы не кавказцы! Хороши кунаки! На него никто долго не сердился, как нельзя долго сердиться на детей. Хорошее и дурное было перемешано в нем в детском беспорядке. В нем все старело, кроме сердца. Он оставался ребенком, но старость шла. Я помню спектакль в Эрмитаже Лентовского. Было весело, людно, шикарно. Шли цыганские песни, антипстержи повторялись без конца. Давыд оставил платье ноченьку, и вот он подошел к рампе, лицо стало строгим, торжественным, пара гнедых, запряженных зарею, первое исполнение нового романца. И со второй, с третьего стиха театр перестал дышать. — Где же теперь, в какой новой богине ищут они идеалов своих? Артистка Тильда Брандт покачнулась, и ее увели со сцены. Раисова, стеша, наклонилась к столу и заплакала. Красивые хариски утирали слезы, в зале раздались флипывания, возрастались рудания, кого-то вынесли без чувств, кто-то с громким плачем выбежал из ложа, а я взглянул налево от меня. В ложе сидел оперный артистка Тильда, изгастролировавший тогда в Эрмитаже французского опера Гинсбурга. По щекам у нее текли крупные слезы. Она не понимала слов, но понимала слезы, которыми пел артист. Бывший в театре и гостивший в Москве французский писатель Арман Сильвестр, легкий и приятный писатель, толстый жизненадостный буржа, в антакте разводил руками. Удивительная страна, непонятная страна, у них плачут в оперетке. Вы, только вы верны ей поныне, порогни дых, порогни дых! Давыдов закончил сам с лицом залитым слезами, под какое-то общее рыдание. Такое спектакль я видел еще только раз в жизни. Первое представление Татьяны Репиной, но только играла Ермолова. Предвислящаяся Москвой рука переточного певца начертала «Мини факел фаэс». И этот маленький мирок эфемерных, веселых мотыльков, как рассою, обрызганных бриллиантами, испугался и заплакал. Это было похоже на сцену из Лукреции Борджия «Ун сигрета дель серфелис». Подняв бокал, беззаботно поет Джинара. И вдруг раздается похоронный звон. Оргия похолодела, замерла, это была панихида. Похороны таланта были, стыдно сказать, в ресторане. Стыдно сказать, но мертвые, да еще и мертвые дети, сравнимут. Ресторан «Кюба» в Петербурге стал устраивать какие-то особо шикарные ужины с певцами. И на эстразу перед ужиновшими за несколько десятков рублей вышел Давыдов, сам еще недавно кутивший здесь. Ему пришла в голову детская затея — спеть перед этой веселой толпой нищую биранже. — Бывало, бедный не боится прийти за милостыней к ней, она ж проситила остыдиться, подайте Христа ради ей. И при словах «Христа ради» несчастный Давыдов махнул рукой, расплакался и ушел с эстрады. Через день он сидел у того же самого «Кюба», оживленный, и объяснял, что с ним случилось. — Я, брат, привык петь, чтобы муху было слышно, как пролетит, в храме, а тут вьюгами, ножами стычат, всякий артист бежит. Он мог расплакаться над романцем, но легкомысленно пройти мимо трагедии своей жизни. Было бы соблазнительно написать контраст «Блестящее начало» и «Ужасный конец», но это была бы неправда. Я видел казнь артистов. При мне в Москве был освистан старик Наден в опере, ему посвященной, в «Африканке». Старик умирал от голода и должен был петь, когда ему трудно было даже говорить. Ничего подобного Давыдову, слава богу, не довелось пережить. Судьба хранила своего баловня, и его биография — редкая биография счастливца на земле. Семья Давыдова была обеспечена. Когда через его руки проходили большие деньги, один из его родственников отнял у беспутного Саши несколько десятков тысяч и открыл магазин, который вполне обеспечил жизнь семьи и воспитание законных детей. Незаконным он передал вместе с кровью чудный талант — пение. Все устроилось в жизни отлично. У беспутного Саши был и свой угол, и кусок хлеба, теплый угол, и кусок хлеба с маслом. Хороший кабинет в отличной квартире, где он мог передохнуть от бурной жизни, и вкусным обедом с бутылкой кахетинского, которое он пил после ресторанного шампанского с неизменным умилением. А, говорят, бургундское, а разве с кахетинским сравнить можно? Своего не умеем ценить. И иногда этот умиление плакал. Все необходимое было. А на легкомыслии он должен был промышлять. И промышлял. Жил, как птица небесная. То вдруг занимался делами. Я, брат, теперь коммерцией занимаюсь, распространяю шампанское «Кристалл». Но, кажется, больше выпил этого шампанского, чем распространил. То вспоминал старое и ехал в провинцию давать концерты. То просто занимал. То кутил с приятелями. Жил весело, как могут жить только беззаботные люди, и это истинно мудрое дитя. Его, отлично одетого, веселого, можно было встретить везде, где веселятся, только там, где веселятся. За несколько дней до смерти его видели в скейтинг-ринге. Он был беззаботен и весел, как Дон-Джоан на последнем ужине. А каменный командор уже подходил. И стучали его тяжелые шаги. Счастье не слышит, как они раздаются, черт знает, где ждет иногда командор. Он остановился на Ивановском морозе, на Петербургском ветру, у дверей, залитого огнями, скейтинг-ринга. И когда Саша Давыдов выехал, шутя, остря, смеясь, распахнутой шубе, с шапкой надвинтой на ухо а-ля Малзини, с видом в элкс-маркуара, говорящего «Еще поживем!», командор вдохнул в него своим холодным дыханием. Крупозное воспаление легких. И вот, тихо, туманное утро столицы, по улице медленно други ползут. Спи спокойным, детским сном, милый Саша! Спасибо тебе за твои прелестные песни! Да будет тебе земля легка, как легка была жизнь!

Listen Next

Other Creators